Роман Галенкин
В ту осень настроение в студенческих кружках было отчаянным, похожим на сгустившиеся над Невой сумерки. Беспросветность давила, и в поисках хоть какого-то света, ориентира, мы, грешным делом, решились на визит в Саратов к Николаю Гавриловичу Чернышевскому. Живой символ, человек-легенда, чье имя когда-то заставляло трепетать власти. Мы ждали от него гневного пророка, сурового судию этому времени, а нашли… уставшего, нервного старика с глазами, полными горького огня.
Первые минуты он выглядел сурово, даже как будто подозрительно присматривался к нам. Но вскоре разговорился. Забыли и мы смущение, осмелели и принялись наседать с расспросами, как он смотрит на задачи текущей жизни.
А он, откинувшись на спинку стула, ответил с усмешкой:
– Для чего вам знать мое мнение? – начал он, и в голосе его прозвучала неожиданная усталость. – Мы, старики, свое отработали. Могли бы и больше сделать, да не нужна наша работа. Я вот иногда думаю… Мы думали, что роем тоннель к свету, сгибая спины в темноте, веря, что вот-вот – и брызнет луч. А оказалось… Выросли мы в тех катакомбах, которые сами же и прорыли. И теперь жизнь, настоящая, требует иного инструмента. Или… иных землекопов.
Он замолчал, глядя в окно, где медленно садился ранний зимний вечер. Потом обвел нас тяжелым взглядом.
– Вы вот Некрасова помните? «Сейте разумное, доброе, вечное»… Хорошие стихи. Бодрые. А вы когда-нибудь землю видели, студенты? Настоящую, не петербургскую, а ту, что пашут? Бывает земля-матушка, а бывает – земля-мачеха. Каменистая, спрессованная, уставшая. Иной сеятель, выйдя на такую ниву, не то, что семя – душу готов вложить в каждую борозду. А всходы… всходы хилые. Робкие. И ветер их клонит, и солнце жжет. И смотришь ты на эти жалкие ростки и думаешь: «Не та ли это почва? Худы ли мои семена? Или, может, я сам… робок сердцем? Слаб силами?»
Он снова умолк, и в тишине его слова висели тяжелым упреком.
– «Где ж вы, умелые, с бодрыми лицами?» – вдруг, с горькой иронией продекламировал он. – Вот они, пришли – бодрые лица. С полными кошницами… каких именно семян? Тех, что мы заготовили? Они же, поди, истлели в наших закромах. Нет, жизнь требует нового зерна. А вы… – он резко повернулся к нам, и в его глазах вспыхнул тот самый, давно знакомый по книгам, огонь, – а вы приходите и спрашиваете, как сеять старым зерном на старой ниве! Да не будет от него доброго жита! Не будет!
Жаждавшие услышать от него слово надежды, мы были сбиты с толку этой интонацией. И, чтобы заполнить паузу, начали жаловаться – на самое простое, что было на душе.
Лиза Хлебникова, всегда такая собранная, теперь нервно теребила край своей кофты:
– Николай Гаврилович, как теперь быть? Учиться негде, дорога в Европу для нас закрыта. Метрика моя – словно клеймо на лбу. В Копенгагене мне прямо заявили: «Ваши документы мы не принимаем. Вы либо шпион третьего отделения, либо прихвостень самодержавия, православия, народности и прочей благородности. Третьего не дано».
Я, видя ее расстройство, добавил о своем, казалось бы, частном, но съедавшем меня горе:
– А моя история, Николай Гаврилович, и вовсе в комедию бытовую просится, если б не было так горько. Моя невеста в Кракове, мы помолвлены. А мне отказывают в разрешении на брак. Чиновник в консульской службе, не поднимая глаз, бубнит: «Связи с иностранными подданными могут способствовать проникновению нежелательных идей». Я-то, выходит, канал для проникновения идей, а не жених!
Николай Гаврилович слушал, переставляя с места на место пепельницу. Его пальцы постукивали по дереву.
– Учиться хотите? Жениться хотите? —наконец произнес он, и в его голосе слышалась не насмешка, а какая-то усталая ярость. – Прекрасные стремления! Учатся же люди где-то! Женятся же на ком-то! А вы пришли ко мне жаловаться. Министерства имеют свои инструкции. Они обязаны беречь существующий порядок от таких, как вы. Вы считаете это несправедливым? Безусловно. Но вы что, всерьез полагали, что ваша праведность отменит их устав? Вы что, всерьез полагаете, что ваша честность сама по себе — это такой ветер, который должен заставить лопасти мельницы вращаться в обратную сторону? Что, стоит вам лишь искренне возмутиться ее бессмысленному скрипу, как она вдруг осознает свою глупость, сложит крылья и превратится в этакий мирный памятник собственной нелепости? Мельница не знает о вашей правоте. Ее механизм устроен иначе: она ждет одного — ветра инструкций, и скрипит, перемалывая зерно правил в муку предписаний. Ваше же возмущение для нее — всего лишь случайный порыв, который не может изменить ее вековой ход.
– Но приспособляться, отрекаться от себя… это же унизительно! – горячо воскликнула Лиза.
– Согласен! – резко сказал Чернышевский. – Унизительно. Глупо. Не нужно бы ни подозрений, ни отказов! А ВОТ ОНИ СУЩЕСТВУЮТ! – он ударил кулаком по столу, и пепельница подпрыгнула. – Вы что, думаете, я не знаю, что это глупо? Я двадцать лет жизни отдал, борясь с источником этой глупости! А он никуда не делся. Он здесь. Повсюду. Постоянно с вами. Смотрит на вас и слышит сквозь стены. И вы приходите и плачетесь мне, будто я не вижу, что у вас насморк. Так примите же свое лекарство! Вам вынесли отрицательный вердикт? Что ж, этот вердикт – отныне часть вашей жизни. Не вычеркнуть, не переписать. Можно лишь поставить рядом с ним точку и начать новое предложение. Или поставить запятую и продолжить, несмотря ни на что.
– То есть, смириться? – с вызовом спросил я.
– Принять! – поправил он, и его глаза сузились. – Не смириться, а принять как данность. Как ветер или дождь. Вы же не спорите с дождем, вы берете зонт. Или стоите под ним и хнычете, как сейчас.
Он помолчал, внимательно глядя на нас, словно проверяя, способны ли мы понять.
– Дождь ведь тоже не из злого умысла льет. Он просто идет – по законам физики, в определенной последовательности событий. И если вы, зная прогноз, вышли без зонта… – он развёл руками, – то, кто виноват? Дождь? Или те, кто обещал грозу? Или… может быть, вы сами, проигнорировавшие очевидное?
Чернышевский медленно прошелся по комнате, его тень, отбрасываемая керосиновой лампой, колебалась на книжных полках, словно призрак былых надежд.
– Вы так сосредоточились на своей правоте, – продолжил он, и его голос стал тише, но от этого лишь острее, – что забыли взглянуть на себя со стороны. Представьте того самого чиновника в Копенгагене. Сидит он на своем стуле, у него свои инструкции, своя рутинная жизнь. И вдруг является к нему юное существо из гигантского сумасшедшего дома. Что он видит? Искренние глаза? Пламенное сердце? Нет. Он видит потенциального носителя хаоса. Он видит продукт системы, которую его страна боится и презирает. И он, выполняя свою работу, ставит штамп. Не потому, что он зол. А потому, что вы для него – часть того дождя, который может принести совершенно ненужную и разрушительную бурю.
Он остановился прямо перед Лизой, глядя на нее поверх очков.
– Вы требуете, чтобы мир распахнул перед вами объятия, видя лишь вашу личную трагедию. Но мир смотрит на вашу метрику. И эта метрика – не просто бумажка. Это крик на неизвестном языке, в котором прочитано лишь одно слово: «ОПАСНОСТЬ». И вы вместо того, чтобы понять этот язык и найти иной способ быть услышанным, приходите ко мне и ждете, что я оправдаю вашу обиду на тех, кто… по сути, просто бережет свой дом от полыхающего вблизи пожара. Ваша искренность для него – лишь более утонченная маска. Вы приходите к нему с просьбой о знании, о свободе, но от вас пахнет дымом нашего горящего дома. И он, этот чиновник, – не философ, не пророк. Он – страж. Его долг – не впускать пожар. Даже если огонь в ваших глазах кажется вам священным.
Мы сидели, уничтоженные. Он ждал от нас битвы, а мы принесли ему свои сопли. Он становился все нервнее, говорил торопливой скороговоркой – утомился или мы его расстроили до глубины души.
Прощаясь, я, уже не надеясь ни на что, с горькой усмешкой спросил:
– Так как же нам быть, Николай Гаврилович? И этот запрет на въезд, и это решение о «нецелесообразности брака»… что, принимать как приговор?
– Принимать! – произнес он с ледяным спокойствием. – Не как приговор, а как высшую форму заботы о вас! Будьте добры, оцените эту отеческую предусмотрительность и ведите себя соответственно.
– А что другим передать? Спросят, что говорил Чернышевский…
– Так и передайте! – его голос прозвучал как удар хлыста. – Передайте, что старый Чернышевский советует: здравую осмотрительность иностранных правительств надлежит принимать с покорностью естественному ходу вещей! С покорностью, хоть душа и мечется в отчаянии!
На улице мы молчали. Лиза шла, отвернувшись, и я видел, как вздрагивают ее плечи. Отошли с полквартала, и что-то заставило нас обернуться. На крыльце, придерживая рукой дверную скобу, стоял Николай Гаврилович и смотрел нам вслед. Увидев, что мы смотрим, он поднял свободную руку и не погрозил, а словно бы швырнул нам вдогонку отчаянный, яростный жест, и его хриплый крик прозвучал на всю пустынную улицу:
– КРЕСТ СВОЙ НЕСТИ – ТАК НЕСТИ С ДОСТОИНСТВОМ!
И в этот миг я наконец увидел в его глазах не горькую иронию, а тот самый бешеный огонь, который, должно быть, метали они двадцать лет назад.
На бульваре мы сели на холодную скамью.
– Ну что, каково ваше впечатление? – тихо спросил я, всматриваясь в миловидный, но искаженный обидой профиль Лизы.
Она закрыла лицо руками, и ее плечи затряслись от рыданий.
– О чем вы? Успокойтесь! – попросил я, чувствуя собственную растерянность.
– Отстаньте!
– Не отстану. Скажите, о чем?
– Да ведь он нас дураками назвал! – выдохнула она, срывая с глаз мокрый платок. – Прямо не сказал, но смысл-то тот же! Он сказал: «Вы – дураки!». Всему нашему обществу вынес приговор. Он же понимает, что мы будем рассказывать об этой встрече! И его слова – это послание: если после всех жертв, принесенных такими, как он, вы все еще удивляетесь, что ваша метрика – клеймо, а ваша любовь – крамола, то вы безнадежны. Вы боретесь со следствиями и плачете над шишками, не видя обрушившейся на вас стены. С вами бесполезно говорить!
– Но плакать-то здесь не о чем, – попытался я утешить ее, чувствуя всю неубедительность своих слов.
Она подняла на меня свои темно-карие, полные слез глаза, и в них было не только оскорбление, но и страшное прозрение.
– Плачу я не от обиды… – прошептала она. – А от того, что поняла. Поняла, сколько же он должен был выстрадать, чтобы вот так… вот так РАЗГОВАРИВАТЬ с нами. До чего же надо дойти, чтобы так отчаянно кричать с крыльца о крестах… Боже, каково же ему должно быть сейчас.
Мы молчали еще несколько минут. Ветер кружил увядшие листья по бульвару, и в их сухом шелесте мне послышались слова Чернышевского: «Жизнь требует иного инструмента».
– Знаешь, – тихо начала Лиза, вытирая последние слезы, – а ведь он, пожалуй, прав. Совершенно прав.
Я удивленно посмотрел на нее.
– Не в том прав, что нужно смиряться, – продолжала она, и в голосе ее появилась несвойственная ей прежде твердость. – А в том, что мы смотрим не туда. Мы обижаемся на европейских чиновников, что не пускают, на консульских писак, что брак запрещают. А он-то понимает… он-то знает прекрасно, откуда растут эти отказы. Не из Копенгагена и не из Кракова. Он же намекал нам все время, да мы не слышали! И теперь иноземные правительства… они ведь и впрямь берегут свой порядок. От хаоса, от смуты. Они видят в каждом из нас того самого казака с шашкой под полой. И имеют на то все основания.
Она замолчала, снова глядя в пустоту, но теперь взгляд ее был сосредоточенным и ясным.
– Он не выгораживает их. Он просто видит причину и следствие. А мы… мы видим только свое оскорбленное самолюбие. Требуем, чтобы мир принимал нас со всеми нашими трагедиями и призраками. Но мир не обязан этого делать. И кричать об этом – последнее дело отчаявшегося человека.
Мы сидели еще долго, пока сумерки не сгустились в настоящую ночь. Горечь и стыд постепенно отступали, уступая место тяжелому, холодному пониманию. Мы уезжали из Саратова не с ответами, а с единственным, данным нам вопросом: что делать с этим пониманием? Как нести этот крест – с покорностью или с той самой яростью, что металась в глазах старика на крыльце? Ответа не было. Была только холодная ночь, далекие огни города и тихий шепот Лизы, повторявшей как заклинание:
– Он прав… Боже, как же он прав.